ВОЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА --[ Мемуары ]-- Слюсаренко З. К. Последний выстрел
Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава третья.

«Последний выстрел дадим мы»

Винтовка с красным бантом — В Одессе на Приморском бульваре — Большевик Андрей Торяник — Расставание — В районе Фатежа — Вызов к начподиву — Настенька Барабаш.

Еду в родную Мерефу. Там прошли мои детские и юношеские годы. Одно воспоминание вытесняет другое. Отдельные эпизоды я вижу так отчетливо, с такими малейшими подробностями, словно это было не много лет назад, а совсем недавно.

...Падает мокрый снег, лютый ветер превращает его в лед. Покатые крыши пассажирских вагонов зловеще поблескивают. В них, как в стекле, отражаются тусклые огни станционных фонарей. Попробуй на такой крыше отмахать несколько сот верст!..

Что будет, если нас с Тоней обнаружит строгий железнодорожник? Сможем ли мы на ходу прыгать с одного вагона на другой? Доберемся ли мы так до Одессы?

— Давай запрячемся в собачий ящик, — словно угадав мои мысли, предлагает сестренка, когда из темноты по рельсам ударяют лучи паровозных фар.

Тоня вся дрожит от холода: клетчатая шаль, плюшевый жакет и длинная юбка нашей покойной матери греют, видимо, плохо. Съежившись в комочек, Тоня лихорадочно следит за останавливающимся поездом.

К тому времени у меня был уже изрядный опыт скитаний по белому свету. В течение двух лет я успел исколесить страну, как говорится, вдоль и поперек, особенно Украину: Харьков, Киев, Полтава, Екатеринослав, Винница, Проскуров, Черкассы, Чернигов, не считая маленьких городишек и сел. А в Одессе побывать не довелось.

И вот мы с Тоней отправились туда: авось там не такой голод, как у нас в Мерефе, да от сыпного тифа не так много умирают...

Вспоминаю отца. Как-то раз, вернувшись из церковно-приходской [38] школы весь избитый, в синяках, застаю его в огороде красным и злым. Сидя на корточках, он разгребает руками ямки, из которых только что выкопан картофель. В одной из них он нашел случайно оставленную картофелину и за это гневно обрушивается на моих сестер.

— Дармоедки, нахлебницы! Бабье, ядовитое племя! Вот еще одна! — орет он, обнаружив картофелину меньше прежней. — Барыня, где ты там запропала?!

Барыней он называл мою маму, тихую и добрую женщину. Она родила четырнадцать детей, растила их, вела домашнее хозяйство — стряпала, стирала, убирала, ездила с отцом на базары продавать овощи. Несмотря на постоянные окрики, я убежден, отец любил ее, по-своему, конечно, с напускной грубостью, со скрытой даже от самого себя нежностью.

Когда в 1921 году мать заболела тифом, он целыми ночами просиживал у ее постели, нежно гладил лежавшие поверх одеяла руки, то и дело поправлял рассыпавшиеся по подушке волосы...

Наконец отец замечает и меня:

— Ну, чего глаза выпучил? — поднимает он голову. — Нашкодил попу? Он разрисовал?..

— Ага, — отзываюсь, — отец Никодим...

— За что?

— За Володьку Пащенко. Он меня «петрушкой» завсегда из-за тебя кличет. Так я ему в зубы...

— Ну, дальше что? — разглядывает меня отец, прищурившись.

— «В церковно-приходскую больше не пойду, в бога больше не верю», — сказал я Никодиму. Тогда он меня...

Отец мог убить меня за это, но тут приехал брат Алексей. Он вернулся с империалистической войны первым в семье (воевало четыре брата, двое из них погибли). Пришел, сел на завалинку, поставил винтовку с красным бантом между колен и сказал:

— Баста! Отвоевался я. Мы за революцию голосуем, товарищи-граждане!

Отец поглядел на него исподлобья, затем бросил:

— А винтовку чужую зачем принес? Чтобы воробьев в огороде пужать?

— Не чужая она, а народная, — ответил Алексей. — И, увидев меня, воскликнул: — Зоря! Вырос же ты как, [39] ей-богу — не узнать! А почему весь в синяках, в каком сражении участвовал?

Сестра Мотя, испуганно поглядывая на отца, начала рассказывать. Брат слушал, не перебивая, потом вскочил с места и заявил:

— Баста! Сво-бо-да личности! Отец, Зорька к попам всяким больше ходить не будет, запомни. — И ко мне: — Рядовой Слюсаренко, в шеренгу революции, становись! Смирно!

Так я стал «революционером»... А через некоторое время Алексей без обиняков сказал мне:

— Мы решили тебе, Зорька, задание подпольное дать, революционное.

У меня перехватило дыхание: «мы», «подпольное», «революционное»...

— Поручение, понимаешь, серьезное, — продолжал Алексей, доставая из-за пазухи несколько пачек денег. — Эти бумажки надо незаметно разбросать по базару.

Стою и растерянно молчу: как же так, взять да разбросать деньги? Оказывается, это были боны-агитки, похожие на кредитки, выпущенные Скоропадским во время оккупации немцами Украины.

Такие листовки в несколько красок печатались в подпольных типографиях большевиков и разбрасывались на базарах Украины, передавались из рук в руки. Свое первое поручение я выполнил.

Отец же мой революцию принял не сразу. Он ненавидел немецких оккупантов, их подручного Скоропадского, но и «красных» боялся: думал, что отнимут у него небольшое парниковое хозяйство, где выращивались свежие овощи для продажи.

— Я начал, как мой дед, отец, с одной петрушки, а теперь всю Рассею кормлю! — важно заявлял отец.

Мы слушали его, и нас разбирал смех: весь урожай обычно умещался на одной повозке, семья постоянно голодала, а он: «Всю Рассею кормлю!» Однако возражать ему никто не смел.

После смерти матери отца словно подменили: он притих, но всех презирал, себя самого, кажется, тоже. Это, правда, не помешало ему жениться, вступить в колхоз и стать отличным бригадиром огороднической бригады, старшим инспектором по качеству.

Больше всего отец недолюбливал меня, «сына дьявола» [40] (я родился в семье тринадцатым по счету). Увидит, бывало, в моих руках книгу, скандал учинит:

— В грамотеи лезешь! Мой дед, мой отец — все Слюсаренки — держали грамоту вот где, — постукивал он костяшками пальцев себя по голове. — Огородники Слюсаренки кормили Змиев, Мерефу, Харьков, всю Рассею без книжек!

...Одесса. Улица, которая тянется с вокзала до моря, бесконечно длинная и широкая. Идем с Тоней по ней и внимательно присматриваемся ко всему, что видим. Много фаэтонов, дрожек, еще больше, конечно, пешеходов. Веселые, жизнерадостные горожане, военные. Встречаются такие же, как и мы, оборвыши, одиночки и целые группы. Встречаются моряки. Все они кажутся мне похожими на нашего Андрея Торяника, мужа моей сестры. Крепкие, широкие в плечах, и походка пружинно покачивающаяся. У многих даже усы точно такие, как у Андрея, — закрученные вверх колечками.

Невольно вспоминается, как Андрей женился на Марии. Сватов он не посылал — сам явился.

— Здрасьте, уважаемый Карп Данилович, — отвесил он поклон моему отцу. — Слыхал я, что Екатерина Васильевна не против нашего брака, а вы заартачились. Матрос, доказываете, человек непутевый, соленый ветер у него в мозгу гуляет...

— А что, разве неправда? — спросил сердито отец, кинув взгляд на наган Андрея, засунутый за кожаный пояс. — Марию за тебя не отдам, игрушки твоей не спугался.

— Отжившие у вас взгляды, уважаемый Карп Данилович, — невозмутимо отозвался Торяник. — Женщина раскрепощена революцией на веки веков.

— Не митингуй, не митингуй! — оборвал его отец. — Тут тебе не палуба, а мой дом, мой! Слышишь?

— Идем, Маруся, — встал Андрей. — Делать нам тут больше нечего.

И ушли строить свою новую жизнь, свое счастье...

* * *

Вот наконец и море. Минут через пять, выбрав удобное место на Приморском бульваре, мы приступаем к делу. Начинаем с «Чижика». Нам казалось, что этим номером удастся сразу захватить внимание зрителей. Ударяю [41] по струнам гитары... Однако никто не останавливается.

Одни проходят мимо, даже не взглянув в нашу сторону, другие только сочувственно вздыхают...

Наконец-то! В мою кубанку чья-то рука опускает маленькую таранку. Кто же он, этот добрый человек? Матрос? Бескозырка без лент, черная сатиновая рубашка вместо тельняшки, куртка из грубого брезента, широкие брюки поверх сапог. Не рыбак ли?

— Братушки, что-нибудь щипательное, революционное, — просит он.

Тоня, не отрывая голодных глаз от таранки, начинает без моей команды:

Долой, долой монахов,
Раввинов и попов...

Трудно сказать, что привлекло слушателей: то ли почин матроса, то ли песенка, которую с ходу, не задумываясь, затянула Тоня. Во всяком случае, кубанка стала быстро наполняться: луковица, обгрызанный бублик, несколько мятных конфеток, горсть семечек, рогалик. Сестричка, более практичная, чем я, не прекращая петь, расстелила на земле свою клетчатую шаль: бросайте, мол, теперь сюда!

Голова кружится от успеха, а еще больше — от голода. «Пора закрывать базар», — решаю. Но как остановить Тоню? Она бледна, на лбу капельки холодного пота, однако поет, не умолкая ни на секунду. Окончательно забыв о моем присутствии, она начинает:

Вы жертвою пали в борьбе роковой...
Любви беззаветной к народу.

Бог ты мой, траурный марш! К чему он сейчас, к чему?! Но Тоню уже поддержали многие из стоящих:

Вы отдали все, что могли, за него,
За жизнь его, честь и свободу...

Солоноватый ветерок подхватывает слова, разносит их по бульвару, по улицам, где совсем недавно шли бои, уносит вниз, к морю...

Затем к нам подходит тот же матрос.

— Антракт, братишки. Вы устали, да и в животах — зыбь голодная... Соберите весь провиант и — в кубрик. — Он вытряхивает содержимое кубанки в шаль и, связав [42] все в узел, взваливает его мне на плечи. — До свидания, братишки.

Через минуту он догоняет нас:

— Куда шлепаете?

— Не знаем, — честно признается Тоня. — В какой-нибудь двор.

— Дела ваши, братишки, швах. Некуда, выходит, причалить?

— Некуда, — сознается Тоня, вздохнув нарочито громко.

Он протягивает нам по очереди руку. На ней всего два пальца, и то изуродованные:

— Мишка Горбунов, бывший кочегар броненосца «Синоп». В рыбаки пошел — сыпняк с шаланды сдул.

— В Одессе тоже тиф?! — удивляется Тоня. — Я думала, только в Мерефе.

— Везде один милостивый бог, — отвечает Мишка Горбунов и неожиданно останавливается. — Стоп! Как ты сказала? В Мерефе? Под Харьковом? Вы оттуда?

— Оттуда.

Мишка Горбунов сбивает бескозырку на самый кончик носа:

— Люди добрые, может, Андрея Ивановича Торяника знаете? Моряк в прошлом, рулевым у нас на «Синопе» был.

Тоня весело взглянула на меня, а я — на нее.

— Знаем, он муж нашей сестры!

— Какая встреча! — обрадовался Горбунов. — Жив, значит, Андрюша Торяник! Ав-ра-а-ал, свистать всех наверх! Слушай мою команду: напра-во, шаго-о-о-ом марш!

* * *

Бежим, взявшись за руки, вниз по знаменитой одесской лестнице. Веселое, доброе настроение матроса передается и нам. От Горбунова мы узнаем много нового о нашем Андрее. По словам Михаила, он матросов всего Черного моря на революцию поднял.

...И вот передо мной Торяник. Крепкий, плечистый, небольшие задумчивые глаза, усы и твердый волевой подбородок. Я теперь знаю о нем все.

Свой трудовой путь Андрей Торяник начал в пятнадцать лет на мерефянском стекольном заводе у огнедышащей ванной печи. Вскоре он стал одним из организаторов [43] забастовки. Схватка с полицией, допросы, дружба с товарищами за решеткой... Потом призыв в армию, служба на Черноморском флоте.

Сначала Торяник попадает на броненосец, над которым в 1905 году взвился красный флаг. Позже ему дали другое название — «Св. Пантелеймон» — и ввели еще более жесткие порядки, чем прежде. За бунтарство, за призыв матросов к неповиновению штабс-капитану — начальнику школы рулевых — Андрея бросают в одиночную камеру Севастопольской тюрьмы. После тюрьмы его направляют продолжать службу на «Синоп». Здесь с ним и познакомился Горбунов.

В октябре 1914 года, выступая на митинге матросов в Севастополе, Андрей Иванович сказал: «Братцы, флот наш Черноморский — русский, а командует им кто? Немец, барон Эбергард». Его поддержал Горбунов. К вечеру оба товарища были уже за решеткой.

Март 1917 года. Война продолжается. Линкор «Синоп» стоит в Одессе. Матросы присутствуют на общегородском митинге. На нем выступает и Торяник. Он, как и предыдущий оратор, большевик-железнодорожник, бросает клич: «Власть, товарищи, должна принадлежать народу, Советам рабочих и солдатских депутатов!»

Трудящиеся Одессы начинают вооруженную борьбу. На помощь красногвардейским отрядам приходят матросы с «Синопа», возглавляемые Андреем Торяником.

Весной 1918 года Андрей Иванович уходит в запас, вступает в партию большевиков. Активная деятельность в оккупированной немцами Мерефе, работа в ВЧК, в исполнительном комитете...

С годами человек начинает лучше разбираться в жизни, по-новому осмысливать ее. Теперь я понимаю, как много сделал для меня большевик Андрей Торяник. Он учил меня думать, глубже вникать в рождающуюся на моих глазах новую, необыкновенную жизнь...

Как-то раз, вечером, мы сидели с Торяником и пили чай. Вдруг раздался выстрел. Посыпались стекла. Пуля сковырнула штукатурку со стены. Андрей быстро погасил керосиновую лампу.

— Маруся, Зорька, в угол, быстро! — скомандовал он, притаившись у окна с наганом в руке.

Тишина. Торяник осторожно открыл окно::

— Сбежал! [44]

— А не «сбежали»? — заметила Маруся. — На председателя волостного исполкома целая банда могла пойти.

— Кто знает, может, и так, — не стал возражать Андрей.

Торяник вышел во двор, я — за ним. У меня не было оружия, да и на силенки свои я не очень надеялся. Но Андрей стал для меня очень дорог, и я готов был защитить его от пули своим телом.

Мы обошли старую хату со всех сторон. Торяник остановился, закурил. Сделав несколько глубоких затяжек, он обернулся ко мне и сказал:

— Последний выстрел, Зорька, увидишь, дадим мы, только мы — рабочий класс.

* * *

В Мерефу я приехал далеко за полночь. От Тони узнаю, что моя семья и семья Торяника накануне эвакуировались в тыл на подводе.

— Неужели в Мерефе не нашлась для такого больного человека машина? — возмущаюсь я. — Старый, больной, он должен трястись на допотопной колымаге!

Тоня останавливает меня: не ерепенься, мол, Торяник сам так захотел.

Андрей Иванович занимался эвакуацией в тыл ценного имущества, оборудования, отправлял эшелоны с людьми и одновременно руководил выполнением срочного военного заказа. Ведь завод изготовлял специальную посуду для горючей смеси и пятисотграммовые ампулы для крови.

Андрей Иванович, руководивший стеклодувной мастерской, сутками не покидал рабочего места. Загудит сирена воздушной тревоги, но все продолжают трудиться. В основном это были женщины: заведующая производством Пелагея Кушнирова, дежурные по сменам Татьяна Закривидорога и Татьяна Кривошеева, Дударенко Галя... и с ними Торяник.

— Куда они решили держать путь?

— Кто?

— Кто!.. Андрей Иванович, наши...

— На Сталинград, — отвечает Тоня. — Через Змиев...

Еду на Змиев в надежде догнать своих, снять их с подводы и посадить на поезд. Характер Торяника мне знаком. Матрос не из тех, кто будет говорить о своих [45] заслугах, требуя отправки в тыл первым эшелоном. За себя постоять он не умеет. Ему надо обязательно помочь! К тому же с ним моя семья, мои дети...

Мчусь на всех парах. Ход замедляю лишь при встрече с крестьянскими подводами. Уже поблескивает холодной саблей Северский Донец. На его берегу, за ветвистыми тополями и кленами, белеют корпуса бумажной фабрики, чуть поодаль возвышается двуглавая церковь. Здесь, в Змиеве, этом когда-то захолустном городке царской России, я родился, а спустя несколько лет семья переехала в Мерефу. Сердце учащенно бьется! Хочется остановиться, пройтись по улицам, разыскать «имение» моего покойного отца. Хочется скинуть сапоги и босиком пробежаться по лугу, хочется просто стать маленьким...

Но я не останавливаюсь. Жизнь, особенно война, научила меня избегать соблазнов, ни на минуту не отвлекаться от основной, поставленной перед собой задачи. Сейчас я должен во что бы то ни стало догнать Торяника!

Нашел! Узнаю его издали. Он стоит среди большой группы колхозниц и о чем-то с ними беседует. Неподалеку от него — распряженная повозка. Узнаю и дочурку свою Светланку. Она собирает букетик осенних полевых цветов...

На объятия, поцелуи, расспросы уходит две-три минуты. Мы с Торяником быстро переносим вещи в грузовик, и шофер по моему приказу везет нас к ближайшей железнодорожной станции. Там мне удается погрузить родных в товарный вагон эшелона, идущего на восток. Перед самым отходом поезда, когда мы с Андреем Ивановичем остаемся вдвоем на платформе, он задает мне один вопрос:

— Как воюем, капитан?

— Плохо, — вздыхаю. — Отступаем.

Торяник недовольно качает головой:

— То, что отступаем, еще полбеды. А вот... если у всех защитников наших будет такое настроение, как у тебя, это куда страшнее.

— Никак не могу спокойно относиться к тому, что нам приходится отходить, — признаюсь я.

— Знаю, на фронтах, Захар, тяжко. И все же мне видится гитлеровская армия обреченной. Партия для этого делает все. Сталин Верховным Главнокомандующим [46] стал. Хорошо! Тут его характер, как нигде, кстати. В общем, старина, — положил он мне руку на плечо, — жду от тебя письма из Берлина...

— Последний выстрел будет наш? — напоминаю ему его же слова.

— Без сомнений, — убежденно говорит Андрей Иванович. — Конечно, не так скоро, как бы нам хотелось, но он будет. Я тоже когда-то был военным и с немцами дело имел... Ты нам, старикам, верь.

На этом наш разговор закончился. Торяник на ходу ловко, как юноша, вскочил в вагон. Вот поезд уже скрылся за поворотом, а я все еще стою на платформе. На меня снова нахлынули картины прошлого. Вспомнилось, как мы, комсомольцы, под руководством Андрея Ивановича восстанавливали стекольный завод, как он, несмотря на занятость, заглядывал ко мне в кочегарку, как рекомендовал меня в партию... Когда я получил партбилет, Андрей Иванович напутствовал:

— Береги, Захар, эту красную книжечку и запомни; главное в коммунисте — его сердце, чувство. Не ищи, Захар, легкую жизнь...

* * *

Немцы начали генеральное наступление на Москву. Разгорелось гигантское кровопролитное сражение. Отдельным ударным группировкам вражеских войск удалось глубоко вклиниться в нашу оборону. Пал Орел, Брянск, Калуга, шли тяжелые бои под Вязьмой...

Наша 133-я отдельная танковая бригада сражалась с группировкой 2-й армии противника на Курско-Орловском шоссе. В районе Фатежа мы отбили десятки атак, уничтожили более сорока немецких танков, рассеяли, отбросили два полка гитлеровской пехоты. Но и наши потери были немалые. Горели тридцатьчетверки, «бетушки», а в них — танкисты. Те, кто вчера, сегодня, два часа назад брились, весело подтрунивали друг над другом, рассказывали о своих девушках, пели «Катюшу» и «Сулико», писали домой письма...

Парторг роты младший лейтенант Александр Сергиенко трижды горел в танках, теперь это произошло в четвертый раз. Его экипажу пришлось остаться в тылу врага в поврежденном БТ, из которого им выбраться не удалось. [47]

Все наши попытки спасти ребят, к сожалению, оказались тщетными.

В бинокль вижу, как на «бетушку» карабкаются гитлеровцы. Стучат прикладами по броне, что-то кричат, очевидно, предлагают сдаться в плен, угрожают, пытаются открыть люк. Все безуспешно. Тогда фашисты уходят от танка и возвращаются через некоторое время с разобранной деревянной изгородью. У одного в руках ведро... В «бетушку» ударяют языки пламени.

— Живьем сжигают наших ребят, — произносит с дрожью в голосе стоявший рядом со мной старший батальонный комиссар Гетман. — Живьем. Если бы экипаж погиб, не раскладывали бы огня. Смотри, капитан, запомни.

До боли прижимаю к глазам бинокль. Сердце болит от сознания того, что ничем не можем помочь ребятам...

— От слабости своей зверствуют, — продолжает Гетман. — Экипаж отказался выйти, сдаться в плен, вот они и запалили машину...

Как быстро на фронте возникает дружба, взаимопонимание! Вчера утром этот экипаж еще не существовал: механик-водитель старшина Топоров вел машину Зеленина, сержант Васильев был башенным стрелком у Горохова... Экипаж Александра Сергиенко сколочен командиром роты Полтавой сегодня ночью из экипажей трех подбитых «бетушек».

Старший лейтенант Полтава был отважным танкистом, отличным командиром, требовательным и чутким. Он быстро сходился с людьми, умел к каждому подобрать ключик.

— Старшина Топоров, кажется, не очень ладит с парторгом роты. Какая-то черная кошка между ними пробежала, — заметил я, когда Полтава доложил о вновь созданном экипаже. — Вам это известно?

— Известно, — поморщился старший лейтенант. — Так что? Пусть. Дам приказ идти в атаку, про черную кошку забудут.

Поспал ли немного экипаж Сергиенко, не знаю. Но в семь утра, за час до получения приказа о контратаке, он уже был в землянке секретаря партбюро батальона: Топорова принимали в партию. Рекомендации ему дали командир машины и старший лейтенант Полтава.

Зачитывается заявление старшины о приеме. Механик-водитель [48] просит принять его в ряды партии, потому что хочет защищать Родину коммунистом.

Биографические данные: русский, двадцать одни год, родился и вырос на Урале, родители — колхозники, до армии работал на «Уралмаше» и заочно учился в техникуме. Комсомолец с 1938 года.

Выступает младший лейтенант Сергиенко:

— С Топоровым воевать в одной машине мне еще не довелось. Мы с ним просто в одной роте, в одном взводе, в бою, так сказать, рядом... Воюет — дай бог всем... Я, конечно, «за».

Меня беспокоит «черная кошка». Спрашиваю об этом у младшего лейтенанта Сергиенко.

— Мелочь, — отмахивается тот, густо краснея. — За Лиду Сиволоб сцепились разок. Втрескался Топоров в нее и всех, значит, ревнует...

В контратаку механик-водитель Топоров пошел коммунистом и машину вел, как никогда, умело.

...Огонь разгорается, охватывает танк со всех сторон, а люк так и остается закрытым. Какой нравственной силой нужно обладать, чтобы вынести такую страшную пытку, умереть такой медленной, мучительной смертью!

Позже танкисты-комсомольцы стали просить у меня разрешения добраться до машины Сергиенко и вынести прах героев.

Я задумался: местность насквозь простреливается противником, поэтому осуществление замысла ребят даже в ночное время может обойтись весьма дорого. А раз так, имею ли я право рисковать жизнью людей?

— Наш долг похоронить героев со всеми почестями... Они заслужили... — напирали комсомольцы.

Я позвонил подполковнику Королеву и обстоятельно доложил о просьбе комсомольцев. Командир полка долго молчал. Он также взвешивал все «за» и «против».

— Выразите благодарность ребятам и...

Жду. Он еще не принял решения.

— И отбуксируйте «бетушку» тридцатьчетверкой.

Приказ выполнен. Утром мы хоронили останки экипажа Александра Сергиенко.

Комиссар батальона старший политрук Гуда читает перед строем записку погибших героев, обнаруженную в гильзе под днищем танка. На узенькой полоске папиросной бумаги выведено всего два слова: «Бейте фашистов!» [49]

Дымки от ружейного салюта потянулись к лесу, где опять заговорили пушки танков, — гитлеровцы пошли на Фатеж в обхват. У них было много сил, у нас — мало, и танки мы берегли, как никогда: не бросали их в лобовую атаку, не вводили в бой без серьезной разведки местности и системы противотанковой обороны противника.

Немцы затевают массированное танковое наступление на участке моего батальона. Отражаем его прицельным огнем с места из-за укрытий, потом уж добиваем врага в открытом поле. Неравный бой длился двое суток.

К вечеру на третьи сутки мой батальон, отрезанный от своего полка и других подразделений 133-й отдельной танковой бригады, оказался в глубоком мешке. Хотя гитлеровцы и не могли еще торжествовать победу — Фатеж пока не был полностью в их руках, — наше положение складывалось совсем плачевно: надо бы, пока не поздно, отходить, да некуда.

У 1-го батальона оставалось два выхода: подорвать матчасть и выбираться из мешка отдельными группами или, воспользовавшись ночной темнотой, дерзнуть прорваться через центр города. Выдержка, опыт подсказали последнее.

Вперед, в центр города, к мосту, мы выслали несколько смельчаков во главе с начштаба Кожемячко. Они должны были разведать обстановку и дать нам условный сигнал. Построились в походную колонну, ждем. Получив сигнал «можно», двинулись в путь. К центру Фатежа направилась большая, растянувшаяся километра на два колонна — танки, колесные машины, зенитки, тягачи... Мощный поток света из фар танков и грузовых машин ослепил гитлеровцев, усыпил их бдительность: они приняли нас за своих и не задержали.

У моста, как было договорено, нас ждали Кожемячко и его хлопцы, переодетые в немецкую форму.

— Ну как? — спросил я.

— Ко-рро-шо, — сказал начштаба, тихо засмеявшись. — Все в порядке. Охрана на дне, — указал он в сторону реки. — Оружие фашистов, их документы у нас.

Наша колонна, не задерживаясь, двинулась по мосту. Правда, гитлеровцы вскоре спохватились и стали бить из пушек. Два грузовика загорелись, несколько человек были ранены, но из мешка мы выбрались. Покидая город, взорвали за собой мост. [50]

Не успел я доложить командиру полка о выходе, как ему позвонил комбриг Поляков и попросил передать мне трубку.

— Вы дерзкий человек, Слюсаренко, — сказал полковник и, сделав небольшую паузу, добавил. — За дерзость обычно наказывают, мы же на сей раз поступим иначе: представим вас и ваших подчиненных к награде... Перекурите и займитесь наградными листами.

— Слушаюсь, товарищ полковник!

— Журналистку Анастасию Барабаш знаете?

У меня пересохло в горле.

— Знаю, — выдохнул я.

— Она вот сидит у меня. Назначаю вам на завтра свидание. Время и место встречи уточним позже.

От усталости кружилась голова, тошнило, подкашивались ноги. Хотелось лечь, вытянуться и уснуть. Человек, проработавший целый день у станка, устает к концу смены. Что же тогда сказать о тех, кто много часов находится в танке, на поле боя, где каждый нерв, мускул, каждая клетка мозга работают выше красной черты!

Настенька!.. Она здесь, почти рядом, по ту сторону провода. Хочу ее увидеть хоть на минутку, отдаться воспоминаниям, забыть о войне, но сон одолевает меня...

— Слюсаренко, где вы там пропали? Передаю трубку Анастасии Григорьевне.

Какое-то время оба молчим...

— Слюсаренко, привет! — первой заговорила Настенька.

Полковник правильно сделал, что отложил встречу на завтра: высплюсь малость, побреюсь, утюгом по кителю пройдусь.

— Ну что молчишь? Алло, алло!..

— Здравствуй, Настенька. Давно к нам забрела?

— Сегодня. Очерк писать о танкистах собираюсь. Начальство рекомендует тебя, твоих товарищей. Как ты на это смотришь?..

— Приезжай, посмотрим. Я бы сам...

— Понимаю. Завтра встретимся. Хорошо?

— Отлично!

Завтра увижу Настеньку Барабаш — подругу моей беспокойной комсомольской юности. Представляю ее такой, какой она была много лет назад: бойкая, коротко стриженная, светловолосая девушка. Вместе с ней мы участвовали [51] в восстановлении мерефянского стекольного завода, затем работали в одном цехе — она отшибальщицей, а я относчиком.

Однажды на заводе вспыхнул пожар. Пламя высотой с телеграфный столб, отшвырнув людей, взметнулось к потолку. Огонь, подобно несущейся к берегу морской волне, растекался по корпусу гуты, подбирался к нефтехранилищу.

На помощь стекольщикам прибыла городская пожарная команда, прибежали с ведрами, топорами, баграми рабочие мерефянского кирпичного завода и железнодорожных мастерских.

Вместе с другими ребятами я защищал нефтехранилище от приближающегося к нему огня. Эту гигантскую посудину мы накрывали мокрой мешковиной, тряпками, поливали водой.

Коварный огонь, отступив в одном месте, появился в другом. Он незаметно побежал по земле, охватил нефтепровод и прорвал у изгиба трубу. Ввысь взметнулся рыжий фонтан. Первой его заметила Настенька. Она, не раздумывая, сорвала с себя куртку и набросила ее на огненную струю. Потом я видел, как Настеньку куда-то уносили на носилках. Она лежала неподвижно. Голова, лицо, светлая в голубую горошинку блузка, руки — все слилось в одно черное большое пятно...

Настенька не умела ни читать, ни писать. Комсомольская организация поручила мне помочь девушке «на все сто процентов» ликвидировать неграмотность. Годика через два она уже выступала с интересными заметками в заводской стенной газете, а еще немного погодя с трибуны давала отпор своему старшему брату Андрею, скатившемуся в болото троцкизма.

— Знаешь, из тебя вышла бы хорошая журналистка, — сказал я как-то Настеньке, провожая ее домой. — Мысли есть, слог, заметки удачные пишешь...

— А я и буду журналисткой, — ответила девушка уверенно, без нотки бахвальства. — Это моя мечта, и я сделаю все, чтобы она сбылась...

Настенька Барабаш добилась своего. За три года до Великой Отечественной войны она закончила факультет журналистики Харьковского коммунистического университета имени Артема. [52]

В назначенное время встреча с Настенькой не состоялась: мой батальон получил приказ нанести удар по немецкому пехотному полку, находившемуся на марше к станции Золотухино. Задача была не из легких: на этом участке гитлеровцы двигались под прикрытием надежной противотанковой обороны в виде отдельных опорных пунктов, да и сам полк имел несколько орудий! Тем не менее, удачно используя местность, мы незаметно подошли к колонне вплотную и огнем из пушек, пулеметов, гусеницами уничтожили ее вместе с техникой. Десять орудий, двадцать машин превратились в груды металлолома!

Новая победа батальону обошлась недешево. Сгорели две тридцатьчетверки, погибли три танкиста, четыре человека были тяжело ранены.

Похоронив товарищей, я отправился на КП полка, где должен был встретиться с Настенькой. Там ее не оказалось. Журналистка Барабаш, сообщили мне, приедет дня через два, не раньше...

Буквально через час на коротком, срочно созванном совещании командиров батальонов комбриг проинформировал нас, что на нашем участке развернулось новое наступление фашистских войск, а старший батальонный комиссар Гетман, приехавший вместе с ним, назвал предыдущий бой в сравнении с предстоящим сражением «холодным предбанником». Справедливости ради надо признать, что это сравнение было более чем удачным.

Политрук, комиссар, агитатор — посланцы партии в армии. Личным примером отваги, доблести в бою, пламенным, от души идущим словом они увлекали за собой бойцов, вселяли в них веру в нашу окончательную победу.

Такими политработниками были начальник политотдела бригады старший батальонный комиссар Гетман, мой заместитель, батальонный комиссар Машинец, парторг роты, командир КВ лейтенант Хушваков, комиссар 1-го батальона старший политрук Гуда, парторг роты Сергиенко... Они были из тех людей, которые не могут одно дело выполнять в полную силу, а другое, как говорится, по мере возможности.

Мы отступали, оставляли города, села, свежие могилы товарищей, отходили с горьким чувством вины, но твердо верили, что вернемся. Мы знали, что судьба Родины в наших руках, что исход борьбы с немецко-фашистскими захватчиками зависит от нашей стойкости, боевой активности, [53] сознательности. В воспитании всех этих качеств была немалая заслуга политработников — представителей партии на фронте.

* * *

Сижу как-то раз в «предбаннике» начальника политотдела, начищенный, надраенный. С теплотой думаю о нём, а на душе стопудовый камень: старший батальонный, догадываюсь, вызвал меня для того, чтобы, как он в таких случаях выражался, «малость осадить».

За тонкой, неплотно прикрытой дверью приближается к концу совещание. Инструктирует сам начальник политотдела. Он призывает собравшихся тщательно следить за своей речью.

— Старайтесь говорить короче и проще. Пожалуйста, не спешите: не все понимают быструю речь. Но не забудьте и другое — длинные паузы между отдельными фразами, тем более отдельными словами, утомляют, речь становится скучной. Еще одно: научитесь говорить без шпаргалок.

Терпеливо жду своей очереди и перебираю в памяти события минувших дней.

Сыр-бор у меня разгорелся из-за механика-водителя младшего сержанта Садового. Красивый изнеженный парень, похожий скорее на учителя бальных танцев, чем на танкиста, попал в мой 1-й батальон, когда 133-я формировалась в Харькове. С первого знакомства я заключил, что хлопот с ним не оберешься. И не ошибся. Садовой неплохо знал машину, а следить за ней частенько забывал. Но самое страшное было другое: его одолевала самолетобоязнь. Однажды в разгар боя, когда фашистские штурмовики начали пикировать, он остановил танк и выскочил из него. За это я хотел отдать его под суд. Заступился комиссар батальона старший политрук Гуда. Он обещал вылечить Садового от самолетобоязни.

— Вороне соколом не быть, — отрезал я.

Гуда ответил:

— Попробуем! Авось, а?.. И соколы учатся летать.

Гуда, чтобы помочь Садовому, сам несколько раз ходил с ним в бой. Когда младший сержант при появлении самолетов делал попытки выскочить из машины, комиссар батальона удерживал его, приказывал вести тридцатьчетверку вперед. Дело как будто пошло на лад. Но через некоторое время Садовой снова сорвался. Больше того: он [54] вступил в пререкание с командиром роты старшим лейтенантом Полтавой. Нервы мои сдали. Я подбежал к Садовому, отвесил ему пощечину и приказал арестовать.

Старший политрук Гуда был свидетелем этой сцены. Когда мы с ним остались вдвоем, он выразил недовольство моим поступком:

— Руку поднимать?! Это что же, Захар Карпович, так можно дойти до...

— Хватит, надоели твои поучения, — грубо оборвал я его. — Запрещаю!

Гуда побледнел, но, сдерживая гнев, твердо сказал:

— Не забудь, капитан, что ты коммунист, партия спросит с тебя независимо от заслуг и наград.

Он ушел, а я еще долго дрожал от возмущения. Всех, весь мир винил в случившемся, только не себя. Батальон, рассуждал я, отлично справился с поставленной задачей, а какой-то сопляк, мамин сыночек, испортил все! Мы, расставив танки по два слева и справа, взяли в клещи большую колонну гитлеровцев, буквально стерли ее в порошок, уничтожили артиллерию с конной тягой, которая успела развернуться и начала по нас палить. Словом, еще один фашистский полк перестал существовать. Но тут появилась вражеская авиация. Старший лейтенант Полтава приказал рассредоточить танки и маневрировать. А Садовой, вместо того чтобы выполнить приказ, остановился. Хорошо, что командир машины заставил его рвануть тридцатьчетверку в поле...

Александр Садовой вырос, можно сказать, в тепличных условиях. Его лелеяли мать, тетя, бабушка, няни и воспитательницы в детском саду, потом учительница, пионервожатая. Отец не занимался Сашей, учителей-мужчин в школе было очень мало. А мальчишка, не получивший крайне необходимого мужского воспитания, невольно вырастает хилым, изнеженным. Отсюда страх, капризы, боязнь трудностей. Воспитанием завтрашнего воина в семье, в школе, в пионерском отряде должны заниматься не только женщины, но в первую очередь мужчины...

Совещание кончилось.

— Захар Карпович, заходи.

— Товарищ старший батальонный комиссар, по вашему приказанию...

— Заходи, заходи, — приветливо пригласил меня начальник политотдела. [55]

Обе половинки окна распахнулись. На улицу плавно течет синяя река табачного дыма. Гетман некурящий, а другим разрешил курить: решил сделать поблажку измотанным беспрерывными боями людям. Старший батальонный — человек умный и умеет применяться к сложившейся обстановке.

В комнате на старом потертом диване сидит старший политрук Гуда. Он был здесь и во время совещания: на его коленях лежит раскрытый блокнот.

— Звонили из штаба армии, — сказал начальник политотдела. — Обещают, если ничего не помешает, в самые ближайшие дни собрать всех наших награжденных, чтобы в торжественной обстановке вручить им ордена. — Он сделал небольшую паузу и, глубоко вздохнув, добавил: — А Полтаве, Мокиенко, Жукову орден Красной Звезды вручать не будут...

Трех замечательных командиров потерять в одном бою! Кончится война, вместо разрушенных городов вырастут новые, вместо сожженных садов зацветут другие, но никакая сила, никакое чудо не сможет поднять из могилы людей и среди них старшего лейтенанта Полтаву, лейтенанта Жукова, командира взвода Мокиенко!

— Как с Садовым? — прервал мои мысли старший батальонный. — Что ты решил: освободить его из-под ареста или судить?

Перехватываю взгляд старшего политрука Гуды. Он ждет моего ответа.

— Судить!

— За что, капитан?! — усаживается напротив меня Гетман.

Неоспоримых доводов у меня много, и я их перечисляю:

— Трус, нарушитель воинской дисциплины, симулянт, брюзга, разгильдяй, может целый день ломать голову над кроссвордом, а побриться, поменять воротничок времени у него не хватает...

— Все это верно, — соглашается старший батальонный. — Но я поражен: откуда у тебя такая осведомленность? Сам-то сколько раз с ним беседовал? По душам, с глазу на глаз?

— Один раз, в Харькове.

— И все?

— Достаточно того, что с ним другие возятся... [56]

— Это не ответ. Откуда, комбат, у тебя такая суровость к Садовому? — недоумевает Гетман. — Ты перед боем всегда ухитряешься проверить готовность людей и техники. Есть комиссар, командиры рот, взводов, политруки, парторги. Все они это делают своим чередом, а ты — своим. Верно?

Молча соглашаюсь. Он продолжает:

— Беседуешь с каждым экипажем, интересуешься, как усвоена задача, знает ли механик-водитель направление, по которому предстоит вести машину, какие он ожидает препятствия и как собирается их преодолевать. Забираешься в танк, смотришь, полностью ли взяты снаряды, в каком они состоянии; протерты ли, очищены ли от масла?.. Проверяешь заправку горючим, смазкой... Не обходишь стороной и экипаж Садового. Говоришь с командиром танка, с башенным стрелком, с радистом, а Садовой, как человек, для тебя не существует... Не пришелся по сердцу парень, и показываешь ему свою грозную силу. Неужели не понимаешь, что тот, кто привык к пышно взбитым перинам, на земляном полу сразу не уснет?

— Вот-вот, — ухватился я за последние слова Гетмана. — Армия, товарищ старший батальонный комиссар, не детсад, тем более — в военное время.

— Бесспорно. И все-таки наш долг — драться за Садового, сделать из него хорошего воина.

— Старший политрук с ним возится. Какие результаты? Стихотворством занимается, стишок сочинил «Как мы драпаем». Молокосос, командование критикует, об его просчетах разглагольствует...

— Да-а, — задумчиво протянул старший батальонный комиссар. — А ты?

— Что я?

— В первые дни войны разве не ругал всех почем зря? Возможно, не громогласно, про себя...

Молчу.

— Ты, комбат, — коммунист и то шмыгал носом. Какие же тогда претензии могут быть к такому пареньку? Вряд ли он стал бы сочинять стишок «Как мы драпаем», если бы мы шли вперед, громили врага на его же территории. И самолетобоязни, уверяю тебя, не было бы.

— Возможно, — соглашаюсь. — И все же из него ничего не выйдет.

— А ты попробуй, сам попробуй. Пусть это будет твоим [57] партийным поручением. Кстати, я сегодня с ним беседовал. Нравится он мне, ей-богу. В нем, интуитивно чувствую, много хорошего заложено. Надо только ключик к нему подобрать.

Я стал постепенно сдаваться:

— У него столько недостатков.

— У кого их нет! — почти весело сказал Гетман. — У тебя, комбат, разве их нет?

— Есть. Что значит — нет?

— Какие? Выкладывай, раз уж на то пошло...

— Вспыльчивость, раздражительность, владеть собой не всегда удается...

— Э, батюшка родной, хитришь, хитришь! Это же все из одной оперы! — И уже серьезно добавил: — Ты вот свои недостатки знаешь, а избавиться от них не хочешь. О твоем своевольном характере, о твоих вспышках по поводу и без повода мы с тобой уже толковали, помнишь?

— Помню, товарищ старший батальонный комиссар, — ответил я. — Но ведь выгнать черта из печи и богу не всегда сразу удается.

— Позвольте, милостивый государь, — откинулся немного назад начальник политотдела, — почему же вы тогда этого требуете от младшего сержанта Садового?

* * *

Настеньку узнать трудно: худое, обветренное лицо и морщинки, морщинки... Солдатская шапка-ушанка, полушубок, ватные брюки и тяжелые кирзовые сапоги. Если бы не все те же голубые, с лукавинкой глаза и чуть курносый нос, то, наверное, прошел бы мимо.

— Настенька, ты крепко сдала, — сказал я напрямик.

Засмеялась. Блеснула белыми красивыми зубами:

— И ты, Зорька, тоже.

— Фронт, война...

— А в тылу, думаешь, сладко? Женщины в бальных платьях ходят, шубы каракулевые шьют?

Понимающе молчу, а затем спрашиваю:

— Трудно было к нам добраться?

— Что ты! Я ехала к вам в специальном международном вагоне. Полный комфорт. — Глаза ее хитро щурятся, и я вижу прежнюю Настеньку — насмешницу и хохотунью.

О многом хочется поговорить, многое спросить. Узнаю, что на третий день войны погиб ее муж и мой друг юности [58] Сережа Крячко, командир артиллерийской батареи. Погибли ее младшие братья — Степан и Николай, а месяц назад в детской больнице умерла двухлетняя дочурка Талочка... Тяжело, но она держится молодцом. Горе не сломило ее.

Настенька рассказывает мне о жизни нашего тыла: об очередях за хлебом, о забитых эшелонами железных дорогах, которые немцы беспрестанно бомбят, о беженках с малышами, ожидающих отправки на восток, о самоотверженном труде женщин и подростков.

— Эвакуированные заводы прямо с ходу приступают к выпуску снарядов, мин, танков, самолетов, — говорит она. — Люди сутками не покидают рабочие места... Колхозницы сами впряглись в плуги. Поднимают зябь, сеют, ухаживают за скотом. В военкоматы идут и идут добровольцы. А сбор средств! Люди отдают последнюю копейку для создания еще одной эскадрильи, еще одного военного корабля, еще одной танковой бригады.

Настенька с волнением рассказывает о традиционном параде войск на Красной площади утром 7 ноября, на котором ей посчастливилось присутствовать.

— Я смотрела на парад и плакала: враг рядом, а наши воины идут спокойным, уверенным шагом мимо Мавзолея... Сталин их напутствует... На нас, говорит, смотрит весь мир, как на силу, способную уничтожить грабительские полчища немецких захватчиков.

— Да, здорово! — восхищаюсь я.

— Ну вот что, комбат, — Настенька достает из полевой сумки записную книжку, — расскажи, как выходили из Фатежа.

— Как? Просто, взяли да вышли. Не без потерь, конечно. Немцы не такие уж дураки...

— Ладно, — махнула она рукой, — помогу: вопросы буду задавать, а ты — коротко, по-военному. Понятно, товарищ капитан?

Отвечаю на вопросы, а когда она принимается записывать, незаметно рассматриваю ее. Горе никого не красит. Сильно осунувшееся, постаревшее лицо, но во всем облике чувствуется прежняя уверенность и сила. Да, Настенька осталась Настенькой... [59]

Дальше





ъМДЕЙЯ.лЕРПХЙЮ